…Не удержались мы от соблазна и в то утро, обнаружив в болотистой глухомани журавлиное гнездо: вытащили огромные ослепительно белые яйца…
… А в ту пору только у нас гусыня сидела на яйцах. Всей гурьбой пришли к нам во двор и попросили тебя, мама, подложить яйцо к гусыне. Ты похмурилась, но разрешила.
Видать, яйцо не случайно показалось нам теплым: всего дня через два-три, первым в лукошке, вылупился журавленок – лысенький, голенастый…
…Но все время, пока журавленок был у нас, над аулом, тревожно курлыкая, летала пара журавлей. И так уж получилось, что ночью я услышал, как ты нашептывала отцу:
— Не к добру, Гайса, принес сын эту птицу в дом, не к добру. Вот так и нашего Мусу заберут из родного гнезда, а мы и знать не будем, куда лететь, кому жаловаться.
— Брось, жена, бабьи предрассудки, — позевывая, шептал в ответ отец. – Муса хороший мальчик, и учится хорошо, и здоровенький – что с ним может случиться.
— Оно так. А только чуть вспомню, как эти журавли кружили-плакались, так и слезы на глаза навертываются: не наказал бы Аллах, что заставила я то яйцо отнести обратно в гнездо…
…Ты вновь вспомнишь о журавленке, когда я неожиданно появлюсь в Таш-Чишме в ноябре 1940 года, чтобы сообщить о своем решении стать военным летчиком. Я еще не успел рассказать, что летал, окончил аэроклуб, что поеду в школу пилотов в город Энгельс, а ты уже утирала кончиком платка слезы, неудержимо струившиеся из глаз, и причитала: «Журавленок… Журавленок… Ах, горе мне, горе…»
— Что ты все журавленка вспоминаешь, мать? Наш то в орла вырос!
— Да какой он орел, что ты, бог с тобой. Совсем ведь еще ребенок. Что с того, что ростом высок. А сам-то худой, шея вон совсем детская… Ох навсегда улетаешь ты, Муса, чует мое сердце.
Вот видишь, сердце тебя обмануло, мама, — твой журавленок вернулся к тебе после войны живым и невредимым, возмужавшим, сам уже став мужем и отцом. И я чувствовал, что ты гордилась мною, радовалась моим наградам. Не орденам и медалям, как таковым, а лишь подтверждению в них того, что твой сын свое ратное дело делал честно, достойно, что за него не нужно краснеть перед окружающими. А к почету, который оказывали мне земляки, относилась ревниво, потому что из-за него, этого почета, мало оставалась со мной наедине. Да и чувствовала, видать, что совсем недолго осталось тебе ходить по земле…
…Утро заглядывает в окно. День меняется днем, и год годом. Жизнь идет, отпечатываясь кольцами в древесных стволах и несмываемой ковыльной сединой на висках. И видится она – эта жизнь – бескрайним цветущим лугом, на одном краю которого стоишь сам, а на другом, все менее различимом за далью лет, мать – стоит и что-то говорит, но слов уже не разобрать. И я, жадно выискивая в небе журавлей, прошу их донести, передать матери свои слова и свою запоздалую ласку. И выпускаю из ладоней смирную благополучную синицу будней своих, чтобы, как в детстве, обоими руками, всем телом потянуться вслед улетающим в поднебесье журавлям.

